Итернет-издание

Обыкновенный баю-бай

Он не умел засыпать. Нет, спал он регулярно и весьма крепко. Даже вполне обожал сам процесс. Но со времен детсадовского тихого часа именно засыпание, всегда успешное, впрочем, вызывало ощущение растерянности, неумения, насилия над собой. Засыпал он туго.

Разобравшись ещё в детстве, для чего люди считают овец, он так и не хлебнул в полной мере этой премудрости — ночная арифметика почему-то бодрила не хуже кофеина, а однообразие метода порождало только сбои: он забывал о деле, и мысли его уносились по самым различным дорогам и направлениям. К овцам уже не возвращались.

С годами бесхозная скотина разбредалась, отара медленно и верно таяла, и однажды он констатировал, что в животноводстве потерпел полный и решительный крах. Поголовье животины не возобновлялось. Возникла пустота, которую следовало немедленно заполнить балластом.

Тогда он приноровился мечтать. Только мечты с возрастом поменяли полярность и переродились в воспоминания. Которые и заняли в его сознании должность регулятора сонливости. Иногда воспоминания ухитрялись наследить и закрепиться в сослагательном наклонении. Тогда любая грёза принимала черты, а порой и твердый статус утопии. Впрочем, частенько с префиксом анти-, что делу не мешало, но придавало роящимся и уже сонным мыслям приятный пряный вкус могущества и всесилия. Морфей хоть и паскудил, но в целом был сговорчив.

Словом, он снова не мог заснуть.

Погоды в тот вечер стояли душные и вялые. Вентилятор лениво молотил почерневшими лопастями дымный вонючий воздух, с трудом распихивая его по дальним углам комнаты. Окно на улицу открывать не следовало — пожары подошли совсем близко, и солнце днём если и показывалось, то выглядело безобидным жёлтым карликом.

Он вспомнил, как отец рассказывал про пожары, случившиеся за год до его рождения. Тогда тоже полыхало по всей округе. Ходили жуткие слухи о гибели людей и техники, а заводы и институты полным списком гоняли на субботники — бессмысленно окапывать лесопосадки.

Этого, ясен перец, сам он помнить не мог. Но тогдашний астматический страх был близок и понятен. Батя тогда тоже вроде хлебнул краешком. А дед? Дед уже в котельной работал или всё еще начальником гортопа? Теперь и спросить не у кого. М-да... Теперь не у кого...

Что вообще он знал о дедах и бабках? И ведь цепко держал в памяти их всех до каждой морщинки, до каждого характерного движения или излюбленной присказки. Только вот помнил как два комплекта бабушек и дедушек. А как людей не очень... Кто они были? Как далеко мы вообще можем рассказать про себя? А ведь рассказывать, собственно, не о чем. Как все. Как у всех. Очень уж время тогда было такое... Такое... Обобщающее, обволакивающее. Поэтому, как все.

Точно страшные люди старых групповых фотографий с серыми глуповатыми лицами, с рядами стоптанной обуви и в мятых, специально для такого случая выловленных из сундуков, обновах. Ощущение нафталиновой вони даже при беглом осмотре. Цепочки часов и брелоков, значки ГТО и Ворошиловских стрелков... Грубые руки и грубые лица. Кепки, шишкастые головы мужиков, шпильки женских причесок и цветастые платки, потерявшие в сепии фотографий все свои летние цвета... А то ведь и того хуже... Лохматые папахи и чехлы пряжек Первой мировой, наганы напоказ, героическое лицо в четверть оборота, грубые соленые цветы на фоне рогожных занавесей, плохо намалёванные задники. И тягучая, вязкая загадка... Как звали, кто с кем?

И среди этого добра девочка в фонарных панталончиках из-под фестончатого платьица с обмякшим медвежонком в обнимку или мальчик в коротких штанишках на кованом трехколёсном велосипеде ужасного веса. А с одной ноги чулок спущен и борится у коленки... И ты знаешь, что это твои бабушка или дедушка. Но тебе не верится, потому что что-то вроде есть, но ты помнишь их другими. А верить надо. И ты веришь.

Бабушка по матери. Они родом из Псковской области. В 1934 переехали на родину сестер Виноградовых и шести соток. Была большая семья. Одиннадцать детей. Выжило трое. Одна — Настя — родилась ещё до революции. А Вера — его бабушка — и Александр уже после. В 1920-е. Все, кроме Насти, были послереволюционными. Но вот не решились новенькие жить, кроме двоих, в Стране Советов.

Переехали специально — в их псковском углу не было даже школы, не говоря про институт. А их родители твердо решили дать детишкам образование. Но выучилась только Вера. Она закончила физмат в педагогическом и работала директором школы. Бают, строгая была. Возможно. С внуками держалась тоже строго. Хотя по другой причине — болела долго и безнадёжно. Много лет. Вот школьники вспоминали её как справедливую. Да кто же точно знает. Время многое сглаживает. Кое-какие грешки за ней, как и за всяким человеком, водились. И он это отлично знал. Вот только чего уж про них...

По молодости, говорят, была бойкая, ходила на лыжах, считалась благополучной и зажиточной. Второй в их тихом городе телевизор КВН. Завидовали.

Брат и сестра её дальше десятилетки не пошли. Да и ту в ШРМ допинывали. Саша уехал в Челябинск, и о нём стало мало чего слышно, а Настя вышла за Гришу, который изрядно попивал и поколачивал слегка жёнушку с детьми. Это считалось нормальным и особого осуждения не вызывало. Но с едой в их доме было туговато, и, по слухам, жрала Настина семья запросто всякую дрянь, вроде прокисших голубцов, оставшихся после свадьбы племянницы. Хотя... Тогда и маргарин с хлебом деликатесом считался. Даже у зажиточных.

Бабке же Вере с дедом приходилось еще и соответствовать — интеллигенция, как-никак. Голубцами не отделаешься...

Она умерла в год Олимпиады. Сразу, как отшумела песня про медведя в Москве. Очень тихо и спокойно, говорят.

Он был уже достаточно большой, но плохо помнил. Только этот зеленый ящик и восковую голову в белом чепце...

А ведь всю оставшуюся на родине бабкину огромную родню немцы сожгли в деревне Порховка под Псковым в войну. Впрочем, об этом он узнал чуть позднее, а тогда запомнил только этот чепец и таз с марганцовкой под салатовым вытянутым ящиком. Считалось, что марганцовка забирала запах тлена.

Он уже видел смерть, и ему не было страшно. Только обидно. Эгоистично обидно, что теперь бабушкиной любви будет в два раза меньше.

А в первый раз... Там вообще родня была на каждом шагу, и всё это было так путано, что из всех многочисленных родственников эти хитросплетения могли разобрать только один или два эксперта. Но первую смерть в своей жизни он помнил даже с ранжированием степени родства...

Сестра отца была сильно младше брата, но относительно несильно старше племянника. И потому болталась с ним, как с живой игрушкой. Таскала по всякой родне, на работу, в магазин... Часто ходили к коке: крестной матери её — тогда ещё — жениха. Кока жила в старом копчёном кооперативном доме времен НЭПа. Два этажа, один подъезд, восемь квартир. Низ каменный, верх деревянный. Печное отопление и зелёная чугунная воронка люфт-клозета с полустершимся красным гербом РСФСР общипанного старого образца.

Все квартиры давно безнадежно коммуналки. В кокиной — по всем трем комнатам — остались одни старухи. Всюду старые горки и салфетки с мерёжкой, кровати с подзором и горки подушек. Кока богатая и счастливая — в глубине её комнаты дверь на просторную застекленную террасу. А по всему дому кислый запах, ощущаемый на дальних подходах. Этот запах во всех домах района, который так и зовут со времен застройки — Кооперативный поселок. В каждой квартире древний сломанный телевизор под салфеткой, который предлагают починить каждому гостю.

В кокиной комнате специфический поселковый дух достигал апогея. У самой двери, среди горы пуховых подушек, уже восемь лет лежала кокина тётка. Ей было 104 года, и она выжила из ума на пару лет раньше, чем пришёл паралич. Постоянно улыбалась, шипела беззубым ртом и дергала свой толстый, удивительно мясистый нос, нелепо смотревшийся на иссохшем лице. Через полгода её не стало. Его зачем-то водили на неё смотреть. Было страшно. А кислый прелый запах дома он и сейчас мог восстановить в памяти вплоть до послевкусия. Привкус угасания.

Надо сказать, что позднее он много раз бывал у коки, где объедался постным варёным сахаром, который и сейчас очень любил. И запах был тот же. Уже не страшный.

С мужем бабушки Веры — дедом Мишей — была своя история. Их тоже народилось трое детей в семье, но умерших братьев и сестер не было. Выжили все. Три брата. Вася, Саша, Миша. Все трое сухие, невысокие, близорукие. Вася под старость совсем ослеп и пробирался по квартире, высоко задрав подбородок. Остальные просто прожили жизнь очкариками.

Все трое не дураки были выпить, но знали норму. Отлично играли в шахматы. Даже мотались по разным турнирам. А уж шахматные задачки, частые в советских газетах, щёлкали как орехи.

Родом их семья из небольшой деревни Парша под Юрьев-Польским, откуда, не выдержав голодной жизни 1928 года, перебрались в русский Манчестер на ткацкие фабрики, где на Пролетарской улице в 1932 году выстроили кооперативную квартиру в конструктивистском доме с огромными балконами.

В Парше у них остался двоюродный брат Роман, лунативший по ночам и вскоре умерший от чахотки, да три сестры: Паня, Фаня, Нюра. Две первых остались на всю жизнь старыми девами. Жили вдвоём в одном доме, иногда добротно выпивали и любили крепко матерные частушки, которые распевали до самой старости. О бригадире, продразвёрстке и кино-передвижке. Он застал их и помнил хорошо: маленьких, кругленьких, бойких. И обязательные частушки, от которых веяло колхозом и трудоднями:

Ероплан зелёна птица,

Ты лети, лети, лети!
Мою милку черноброву

Надо трактором яти!

Ах, мама, мама, мамочка,

Со мной случилась драмочка!

Была я раньше девушка,

А нонче стала дамочка!

Я миленку ёб в конторе —

Журавли летели!

Она пёрнула от счастья —

Валенки слетели!

Третья их сестра Нюра родила дочь, которую отправила в Приволжск к бездетной родне, чтобы та вырвалась из-под ярма колхозного массового счастья. Потом всю жизнь тосковала о ней и находила утешение в рыбалке, до которой была великая охотница и мастерица. В крохотной местной речушке за пару часов пятью удочками одна в любую погоду надёргивала по ведру плотвы с окушками и очень не любила приезжих — городские плохо рыбачили.

Но семья деда уехала в Иваново, а потому осталась далека от этой суеты. Два старших брата дальновидно выучились на поммастера. Его же будущий дед Миша решил получить вышку и поступил в энергоинститут. Где-то тут вскоре началась война.

Два старших имели бронь и хороший паёк работников оборонного предприятия. Деду же Мише, как самому талантливому на потоке, тоже дали бронь. Но студенческий паек был такой скудный, что он добровольцем ушёл на фронт. Где, как оказалось, кормили примерно так же. Попал в саперы на Волховский, в самый ад. Его воспоминания сводились к тому, как они ели мерзлую картошку, которую поочерёдно с немцами ночами вырывали на нейтралке. Сладковатую крахмальную размазню жарили на тех же саперных лопатах, которыми выкидывали собственное дерьмо из неглубоких окопов. Отощали, по рассказам, так, что тело пулемета Максима могли тягать только вдвоём — одиночке сил не хватало.

Однажды ночью в расположение соседа забитая бабёнка провела разведку немцев, вырезавшую, как поросят, целый взвод. Бабёнку поймали, но судить не стали, а просто отдали солдатам. Дед, по его словам, не участвовал, но видел последствия. Каждый раз, когда он вспоминал эту картину, он сначала смеялся, потом плакал.

Ещё дед запомнил свою первую и единственную благодарность на фронте. Как-то, стоя на часах, он услышал странный шум. Быстро прокричав приличествующие для этого случая слова, он, зажмурив глаза, саданул с испугу весь дисковый магазин в прекрасное никуда. Никто на стрельбу не прибежал, но шум прекратился. А наутро его вызвали перед строем на общем построении и объявили благодарность за бдительность — он чуть-чуть не продырявил проверяющего посты капитана.

Через два дня подорвался при разминировании. И его одним из последних отправили на самолете в госпиталь. А ещё через неделю всех оставшихся в Волховских болотах стали считать предателями. Деду повезло. В котле осталась только левая рука.

Госпиталями донесло до Иркутска. Там уже собирались резать гноящийся пятнадцатисантиметровый обрубок чуть не до лопатки, да выходила народными средствами старая нянечка. И рецепт её чудо-бальзама, состоящий из равных частей сахара, соли, сливочного масла и стружки хозяйственного мыла, с тех пор сохранялся в дедовской семье как ночная припарка, прекрасно вытягивающая гной из раны, случись чего.

Госпитальная жизнь выплюнула Мишу только к концу войны. Вернувшись домой, он решил продолжать обучение. Но энерго по инвалидности уже не светил, потому перевёлся в пед на физмат. Где и встретил будущую бабушку Веру — они оказались одногодки. Мужиков тогда было мало, а потому любой с культями котировался как целый. Говорят, что дед был преизрядно слаб по бабской линии, но ужасно неумел и неловок. А потому бабёнки, покрутив с ним, быстро оставляли своего героя, снабдив самыми слабыми рекомендациями. Но бабку это не смутило — дед считался умным. Хотя ленивым. Ему светила аспирантура, но он не стал переписать заявление, написанное с ошибкой. И вместо аспирантуры отправился с бабушкой учительствовать в уездный город Ивановского края.

Ученики его любили — предметник он был отличный. И даже совсем пенсионером подрабатывал тем, что делал задания по физике и математике заочникам.

Внуков охотно учил играть в шахматы и астрономии. Ещё страстно любил перечитывать травянистый многотомник «Великая Отечественная война». До самой смерти верил в доброту советской власти и признавал гений партии, хотя партийным сроду не был. Очень радовался, когда вместо унылых зелёных эмалированных детских горшков в магазинах появились разноцветные с грибочками и зайчиками. Дед Миша почему-то решил, что это заботливое государство выпустило для одноруких инвалидов специальные кастрюли с одной ручкой. Он даже приобрел сигнальный образец, но после скандала с домашними был вынужден отнести вазу обратно в магазин. По дороге вздыхал и останавливался, чтобы стереть с небесной эмали мелкие упаковочные опилки — одной рукой на ходу это было несподручно.

По отцу родня была другая. Более угрюмая, прижимистая, но не чаявшая во внуках души, чем их, пожалуй, портила. Внуков кормили до отвала блинами и ягодными пенками, а пирогов стоило только попросить — появлялись целые горы самого разного свойства.
Сама бабка Валя — отцовская мать — единственная из всей родни была коренной, местной. Про её семью вообще следует рассказать особо. У её деда-кузнеца было два сына и дочь. Дочь быстро вышла замуж за мещанина по фамилии Малышкин и сбежала в Кинешемскую деревню жить своим хозяйством. А сыновья оказались иного пошиба.

Старшего звали Сергей. Он окончил приходскую школу и даже пару классов духовного училища. Но по поповской не пошёл, а устроился работать торговым агентом в магазин зингеровских машинок. Набродившись досыта по губернии, ударился в революцию. Был ближайшим другом Фрунзе, но по слабости зрения не воевал. Двинул по торговой. Служил торгпредом в Польше, какое-то время даже замещал министра торговли, а потом толкался номенклатурщиком по разным советским учреждениям. К несчастью, в его родном городе вспыхнул антисоветский бунт. Убалтывать восставших ездил сам Каганович, что для 1932 года было масштабное событие. Сергей (к тому времени даже для родни Сергей Капитонович) мотался в то время между Берлином и Варшавой, потому к восстанию ткачей гарантированно не имел никакого отношения. Только спустя пять лет, в 1937 году, решили иначе. Сергея взяли.

В словарях и справочниках стоит, что его выпустили через несколько лет и дали работать бухгалтером на московской стройке. Но это не совсем правда. Стройка принадлежала Управлению Дальстроя, а Сергея Капитоновича выпустили уже во время войны по актировке. И прожил тот после совсем чуть-чуть. В акте о смерти от ноября 1942 указана дистрофия сердечной мышцы.

Повезло. Семья почти не пострадала. Всю ближайшую и дальнюю родню повыгоняли из партии и комсомола. Этим и ограничились. А двум дочерям и жене даже оставили роскошную квартиру на Старом Арбате, где дочери и прожили тихо-тихо свою незаметную жизнь, а единственный внук Сергея Капитоновича — тоже Сергей — уже на закате советской власти уехал навсегда в Америку.

Бабка же Валя все годы хранила фотографии дядьки в отдельной коробке и никому не показывала. А посмотреть там было на что: Шмидт, Горький, Папанин, Фрунзе. Часть фотографий сохранилась, а часть бесследно исчезла. И теперь уж и не узнать, куда... Время весьма надёжный растворитель всякой органики.

У дочери кузнеца Капитона тоже был сын. Единственный. Его баловали и давали содержание даже выше, чем мог бы по идее рассчитывать. Тот, еще гимназистом старших классов, увлекся театром и обнаружил хороший актёрский талант и редкостной красоты и силы голос. После окончания гимназической учёбы юное дарование притулилось к актёрской провинциальной труппе, и несколько сезонов отслужил в Инсарском народном театре, в честь которого взял псевдоним. Малышкин-Инсарский. Хотя чаще просто: Инсарский. А может, он просто хотел походить на знаменитого Инсарова. Тогда он даже преуспел в подражании, как потом оказалось. Так или иначе, в Кинешемской труппе Островского он играл уже зрелым актёром. Удивительно, но на сохранившихся в семье фотографиях, Инсарский выглядел изрядно отощавшим Уайлдом. Может, и специально. Актеры того времени ценили томность и загадку.

Потом революция, сумятица, Москва. Инсарский научился играть в Малом театре и стал весьма популярен. Знаменитостью частенько заезжал в родной городок и производил фурор.

Местные невесты румянились свёклой, и, поплевав на пальцы, наводили сажей с мылом красивые глаза, после чего надевали лучшие наряды, пропахшие донником и нафталином, чтобы рано утром безнадёжно утаиться по кустам под окнами столичной звезды.

Звезда распахивала створки, делала распевку, и, поставленным слащавым голосом театрального тенора, выводила:

Под моим под окном

Вдруг запахло говном.

Видно, милка стоит недалече.

Из колючек шиповника и боярышника доносилось кокетливое хихиканье. Ритуал считался завершённым.

Но через год всё прекратилось — звезда спилась. Из Москвы пришла телеграмма, в которой просили забрать тенора с белой горячкой в родную гавань. Поехали целой депутацией. Тенора нашли сильно пьяного в ведомственной коммуналке и совсем дурного. Его, небритого и трясущегося, доставили в родную деревню, где всего через полгода окончательно закатилась звезда Малышкина-Инсарского. Его похоронили на деревенском кладбище очень скромно — время было голое и голодное.

А вот у Ивана — третьего ребенка Капитона, была солидная семья. И в остатке одни девки: Нюра, Валя, Поля, Фиса, Люба. Еще Маня, Николай и Павел, но Маня была хворой и прожила совсем немного, а Павла, больного ногами, мобилизовали в гражданскую, и он навсегда пропал в этой страшной суете. Причем даже и не знали кто и забрал — так много их ходило туда-сюда в те непонятные жуткие годы.

Николай был самый старший и давным-давно уехал на Дальний Восток, ещё в империалистическую.

Нюра имела родовую травму и была придурковатой, а потому Вале — самой старшей после Нюры, Николая и пропавшего Павла — пришлось нянчить своих сестер. Хотя перед войной она попыталась сбежать в Иваново, где выучилась на учительницу немецкого и вышла замуж. Да муж сильно пил, отчего бабка Валя сбежала обратно к родителям и сопливым сестрам. Устроилась в школу по специальности, чтобы тихо скулить ночами — держать дисциплину в классе она не умела. Хотя неуклюжую дразнилку, сочиненную школярами, рассказывала детям и внукам с гордостью:

Гром гремит, земля трясётся,

Немка с портфелем несётся.
На деревянный стул садится,

Начинает мучить нас:

Was ist das? Was ist das? —

Начинает мучить нас.

Так она и жила, служа нянькой сестрам и вечно пьяному кузнецу — отцу Ивану. В 1937 году её из-за дядьки, решением ревностной училищной ячейки, выгнали из комсомола. И она то ли от страха, то ли от наивности сочинила историю, где она, якобы на праздник Первомая в общежитии педагогического техникума, громко играла на пианино, что не понравилось некой дуре-активистке Серафиме, и её, безвинно оболганную, горделиво всё отрицавшую, попёрли из доблестных рядов комсомола. Это история повторялась до самой смерти бабки Вали в 80 лет — так сильно и на всю жизнь напугала её дружественная непосредственная атмосфера тех лет.

Потом война. Нехватка всего и вся. Ворованный ночами уголь на станции. Но все равно холодно — дом слишком большой для буйного времени. Зимой 1943, пережив брата всего на год с небольшим, от воспаления легких умирает Иван. Через неделю за ним поспешила жена. Бабка Валя осталась с девками одна.

Вытянула всех. А они, вырастая, упархивали как можно дальше. Дом родителей достался бабушке Вале, как негласная благодарность. Осталась только Нюра — придурковатый домовёнок-обдериха, весьма полезный на кухне.

Нюра сильно тормозила в развитии как умственном, так и физическом. Девичьи дела к ней впервые пришли лет в двадцать с гаком, ну а мозги так и остались на уровне пятнадцатилетней. Она прекрасно готовила и чисто убирала. Но в остальном, сильно обиженная на мир и сестёр, была сущим шишком. Пряталась ночами под кровати семейных родственников и гостей, воровала конфеты и мелко пакостила, не прощая даже малейших мнимых обид. Домашние ей мстили, как могли, подсовывая вместо таблеток (она звала их «порошками») неизменный пурген, который специально для этого держали в доме. Со временем Нюра так привыкла к терапевтической силе препарата, что принимала его как панацею от всех болезней и неизменно выздоравливала.

Чинопочитание и такт были ей чужды в принципе. И любому человеку — вот даже нисколько незнакомому — она запросто могла сказать: «И не говори, дурак, сама знаю!» Эта лексическая формула в её исполнении обозначала примерно следующее: «Вы совершенно и безоговорочно правы! Я Вами любуюсь!» Вторым, не менее редким её выражением примерно с тем же значением, было решительное: «Конёво дело!» Так дева соглашалась с собеседником и давала понять, что спорить просто не о чем. Всё слишком очевидно.

Еще обожала ловить бабочек и складывать их в коробок. Ужасно не любила пользоваться ножницами. Ногти на руках и ногах просто откусывала зубами, отчего (или для чего) до самой смерти семидесяти восьми лет отроду, сохранила завидную гибкость членов и крепкие передние зубы.

Работать Нюра устроилась впервые на восьмом десятке. Простой техничкой в начальную школу, стоявшую через дорогу, где шустро нашла себе подругу на всю оставшуюся жизнь — жившую при школе уборщицу и сторожиху, старше Нюры лет на пять - десять. После мытья полов закадычные коллеги забирались в каморку сторожихи на втором этаже и резались в подкидного, регулярно ссорясь и мирясь. При этом обе были абсолютно, незамутнёно счастливы. Так Нюра в конце земного пути обрела смысл жизни.

А будущая бабушка Валя, воспитанная в ответственности за семью, терпела всё. Впрочем, ухаживая в войну за ранеными в госпитале, она повстречала нового мужа — почти комплектного офицера-разведчика, у которого всего-то недоставало четырех пальцев на левой руке. В сорок пятом они поженились. Офицером-разведчиком был дед Саша — отец отца. Жизнь продолжалась.

Саша родился на Брянщине в одиннадцатом. Он не помнил своего села, но верил, что было большое. Из детства смутно припоминал только ловлю птичек силками и пойманного дятла, раздолбавшего всю деревянную клетку. Да ещё учебу нехитрой премудрости кройки и шитья овчинных тулупов в хозяйстве какого-то зажиточного дядьки. Отца своего не помнил. Мать отпечаталась фрагментарно и туманно. Отца забрили в шестнадцатом, и он благополучно сгинул. А мать бросила их в революцию. В семнадцатом.

Их было трое. Два брата и сестра. Саша, Толя, Маша. В семнадцатом остались совсем одни — без родителей, без особого права на жизнь. И разметала их родина по разным углам своим, точно наспех распихала по карманам.

Трое детей ещё не знали, что они выживут, а мать найдёт всех троих. Но найдёт в конце шестидесятых: старая, мерзкая и спившаяся, чтобы дети, прекрасно и без её участия выросшие к тому времени, кормили бедную маман. Благодарные сыновья, не сговариваясь, выгонят её пинками, но дочь приютит. И вдвоём с дочерью мать придумает пить самогонку в вонючей дворницкой на Покровке много вечеров подряд, пока однажды не задохнутся в пожаре, занявшемся от неосторожного окурка, выброшенного кем-то из них на кучу прелого вонючего тряпья, приготовленного для старьёвщика.

Тогда этого никто не знал. И маленькие дети были просто маленькие дети. Они держались первое время вместе, но быстро растерялись — слишком шершавый и жёсткий мир суетился вокруг них.

Мария, как уже упоминалось, много лет спустя очнулась полуграмотной дворничихой в Москве, Толю занесло в Няндому. Саше повезло, пожалуй, больше всех.

Сашу подобрали пограничники на польской границе в двадцать втором. Дали фамилию в честь границы и устроили сыном полка. Так дед в одиннадцать лет стал военным. Маленьким солдатёнком.

Так и жил, пропитываясь армейским бытом, до совершеннолетия. А в тридцать втором его призвали в армию, прямо по месту. Для него ничего не изменилось.

Часть их изрядно потаскали по периметру страны. И дед, оставшийся потом на сверхсрочную, то гонял басмачей в Туркестане, то лечил от несознанки контрабандистов-наркоманов. Кололи их, по воспоминаниям деда, очень просто — ждали начала ломок. А для более откровенного разговора у дежурного всегда была партия гашиша — его собирали сами пограничники для подобных целей.

Будучи ещё старшиной, женился. Заделал подряд троих детей, но незадолго до войны развёлся — жена невыносимо пилила его. Это позднее рассказывал не сам он — это потом рассказывали его дети от первой жены, обвиняя собственную мать. На отца обиды не держали.

В тридцать седьмом деда Сашу отправили на офицерские курсы, откуда он вернулся младшим лейтенантом прямо к началу освободительного похода в Польшу и Бессарабию.

Про Польшу, где ему пришлось и повоевать, говорил мало, только жаловался, что проститутки, которых немцы шуганули со своей территории, наводнили советский сектор оккупации и, выучив одну фразу на русском, приставали ко всем командирам: «Товарэш офицэр! Пройдёмте пшепроше ибацца! Пердолится, пан!» Дед, совсем не промах по этому делу, в первый раз изрядно оторопел. Такая навязчивость сервиса была слишком даже для калёной психики пограничника. Потом просто отмахивался.

Хотя один раз не устоял. Проститутки так отощали без профсоюза и организованной работы, что отдавались за пайку еды. И дедуля, будучи по-крестьянски прижимистым, дождался-таки этого жуткого ценового демпинга. Но и тут ему не понравилось: «Не, ну так противно стало... Ты её того, а она из котелка жрать не перестаёт».

После Польши их сразу кинули на Финскую. Там пострелять не довелось — всю компанию простояли в усилении вторым эшелоном.

Снова теплушка. Бессарабия. Деду, тогда уже разведчику, довелось отправлять к румынам разведгруппы: «Мы их через реку отправим, а они на середине огонь откроют и назад. Обнаружили нас, мол. Там же в темноте сам черт не разберет, кто первым палить начал».

Ещё рассказывал про груды хромовых сапог перед самой войной, что валялись огромной кучей прямо во дворе заставы. Они потом разом сгорели к концу дня двадцать второго июня.

Их застава стояла соседней с тринадцатой Лопатинской. Когда началась заваруха, дедова застава держалась на три дня дольше лопатинцев. Но те все погибли, а дедова часть малым остатком сумела прорваться к своим, хлебнув по дороге самого отборного лиха.

Всю жизнь потом дед Саша обижался, что Лопатинцам дали Героев, а им не обломилось даже медальки. Но жаловаться было грех — они хоть выжили.

А воевали, судя по всему, неплохо. Дед Саша так и не поднялся выше старлея и командира взвода пешей разведки. Ну разве одно время командовал разведротой. Неполного, правда, состава. Но иконостас заслужил солидный. БКЗ, две Красных Звезды, Отечку, и даже невозможную офицеру солдатскую Славу II степени. Это не считая медалей.

Но никто так и не узнал, за что деду Саше достались все эти награды. Он не рассказывал. Но зато мрачно и с матерком вспоминал, как попали под огонь своих Катюш, после чего от большинства роты остались ремни да подметки, а его самого изрядно контузило. Или как по ошибке и глупости начальства наши позиции проштурмовала своя авиация. Рассказывал про то, что среди офицеров больше ценились немецкие пистолеты. Или про то, что воевали в начале войны весьма и весьма неохотно. И только потом, насмотревшись, что немец творит, озверели и начали драться по-серьёзному. Внуки слушали и не верили, потому что в школе эти картины рисовались шире и иначе.

Была ещё история, которую дед Саша рассказывал сквозь зубы. Зло и цепко бросая короткие фразы. В их роте тёрся цыган — талантливейший вор. Его даже ни разу не брали в поиск — берегли. Но что цыгану ни закажи — припрет. И шума не будет. Гарантированно. Как-то в степи на Новый год даже ёлку где-то стырил и притащил в роту. Начальство не скандалило. Не бузил брат-солдат поблизости. И чёрт его знает, как цыгану это удавалось! Только всё всегда проходило тихо. Да как-то пронюхало про вороватого гения начальство, и забрали талантливого приказом в штаб армии.

Это и была самая большая обида деда за всю войну.

Под конец дед попал на 3-й Белорусский, где провоевал до самого своего ранения под Кёнигсбергом. Во время очередного штурма ему оторвало четыре пальца и половину левой ладони.

Угодил в тот самый тыловой госпиталь, куда бабушка водила своих учеников давать концерты раненым. Там и познакомились. Там и поженились в сорок пятом.

Дед стал работать следователем. Но недолго. Говорят, был чересчур дотошным и въедливым. И местная урла, зная дедову слабость до баб, подсунула ему свойскую маруху. Дед Саша не блюл супружескую верность, а потому загремел в тюрьму по липовому обвинению в изнасиловании перед самым рождением сына.

Удивительно, но деда не опустили и не грохнули ни на пересылке, ни на зоне. Бабка ездила к нему — тот уже сидел на химии — вместе с его сестрой Марией, к тому времени обнаружившейся в Москве. Мария сложилась уже как конченная сортовая алкоголичка. Потому была вечно пьяна и регулярно ссалась во сне, пачкая сиденья в поезде и пароходе, который шлёпал по Волге к далеким торфоразработкам.

На торфяниках деда обнаружили не скоро. Оказалось, что он заделался в мелкие начальники и имел собственную отдельную землянку, откуда его шумно и скандально выволокли с какой-то местной торфушей — умение беспризорника приспосабливаться помогло и на поселении.

Бабке это сильно не понравилось, но мужикам тогда прощалось многое. Она просто решила, что больше приезжать не стоит. Меньше знаешь — лучше спишь. Впрочем, деда Сашу скоро освободили. Одиссей триумфально вернулся домой к Пенелопе. Напившись в первый же день, дед взял топор и порубал к чёртовой матери все иконы, что нашёл в доме. Тогда он в них не верил.

Через неделю дед Саша уже был начальником Гортопа и имел собственную служебную лошадь — великую роскошь по тем временам...

За окном светало, а он все вспоминал запах угольной котельной в микрорайоне, где дед Саша на пенсии работал кочегаром. Надо сказать, что сернистый запах сгоревшего каменного угля до сих пор кажется ему удивительно привлекательным.

В этот момент он впервые осознал, что время имеет особый дар возвеличивать события. Ведь что делали его дедушки и бабушки? Просто жили. Или пытались выжить. Иногда за что-то себя корили, презирали, осуждали. Но прошло время, и их внуку, старающемуся заснуть на окраине какого-то даже незнакомого им города, жизнь старшего поколения кажется в чём-то великой, эпохальной, до чудовищного героической. И только обидно, что о многом не успел у них расспросить, выпытать, разузнать, отчего эпос и всё золото Нибелунгов проходит мимо нисколько неузнанным.

Помнится, как-то с отцом они обсуждали это запоздалое раскаяние доморощенных исследователей. И как жалели, что не сумели о многом разузнать. Впрочем, ведь и он так и не удосужился в своё время нормально поговорить с отцом. И, наверное, точно так же кто-то не успеет расспросить и его. Профилактика тут не спасёт — сколько ни рассказывай своим детям, они всё равно не поверят. Или поверят только тогда, когда придётся сожалеть. Вот тогда-то жизнь его в чём-то станет великой и героической.

А пока ему просто хотелось спать.

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить

Background Image

Header Color

:

Content Color

: